Если не считать мелких огорчений, мы живем в милосердном мире, где погрешность ошибки обычно допустима в весьма благодатных пределах. Я всегда подозревал, что даже на высших уровнях власти принятие решений представляет собой довольно небрежный процесс. Но время от времени в жизни человека и в жизни общества возникают ситуации, которые не имеют допустимых пределов для ошибки. Эти критические ситуации требуют максимального проявления управляющих способностей того, кто принимает решения. В свои 55 лет я могу вспомнить только одну такую ситуацию в моей жизни. Для меня, тогда студента, изучавшего управляющие функции, этот опыт имел двойную значимость: и как личная драма, и как практическое исследование лобных долей — моих собственных — в работе.
Мой учитель, Александр Романович Лурия, и я были поглощены разговором, который неоднократно возникал между нами до этого. Мы шли от московской квартиры Лурии, поднимаясь по улице Фрунзе по направлению к Старому Арбату1. Мы продвигались осторожно, так как Лурия сломал ногу и у него появилась хромота, которая замедляла его обычно быструю ходьбу. Была ранняя весна, полдень, Москва оттаивала от холодной зимы и площадь все более заполнялась народом. Лурия имел столь внушительно профессорский вид в своем тяжелом, доходящем почти до земли кашемировом пальто с каракулевым воротником и соответствующей шапкой, что толпа расступалась перед ним.
Был 1972 год. Страна пережила годы сталинских убийств, войну, последующие сталинские убийства и незавершенную хрущевскую оттепель. Людей более не казнили за инакомыслие; их просто сажали в тюрьму. Доминирующим общественным настроением был уже не пронизывающий до костей страх, а унылая, смирившаяся, застойная безнадежность и безразличие, своего рода социальный ступор. Моему учителю было 70, мне было 25. Приближался конец моей аспирантуры, с перспективой после получения степени остаться преподавать на факультете. Мы говорили о моем будущем.
Как и по многим другим поводам до этого, Александр Романович говорил, что для меня наступило время вступления в партию — Партию, Коммунистическую Партию Советского Союза. Будучи сам членом партии, Лурия предложил мне свою рекомендацию и обещал договориться о второй рекомендации с Алексеем Николаевичем Леонтьевым, также прославленным психологом и нашим деканом в Московском университете, с которым в целом у меня были теплые отношения. Членство в партии было первой ступенькой советской элиты, обязательным шагом для любых серьезных устремлений в жизни. Подразумевалось, что членство в партии было непременным условием для любого карьерного продвижения в Советском Союзе.
Подразумевалось также, что, рекомендуя меня в партию, как Лурия, так и Леонтьев делали весьма великодушный жест. Я был евреем из Латвии, которая рассматривалась как ненадежная провинция, и «буржуазного» происхождения. Мой отец провел пять лет в ГУЛАГе как «враг народа». Я не соответствовал в точности советскому идеалу. Ручаясь за меня, Лурия и Леонтьев, два ведущих деятеля советской психологии, рисковали вызвать раздражение университетской партийной организации продвижением «еще одного еврея» в отфильтрованный слой советской научной элиты. Но они хотели сделать это, что означало их желание, чтобы я остался в университете в качестве ассистента. Оба защищали меня в различных ситуациях ранее, и они были готовы поддержать меня вновь.
Однако снова и снова я говорил Александру Романовичу, что не собираюсь вступать в партию. Много раз за последние несколько лет, когда Лурия поднимал эту тему, я уклонялся, обращая все в шутку, говоря, что я слишком молод, слишком незрел, еще не готов. Я не хотел открытого столкновения, и Лурия не вынуждал к этому. Но на этот раз он высказался категорически. И на этот раз я сказал, что не собираюсь вступать в партию, потому что не хочу.
Александр Романович Лурия был, вероятно, наиболее значительным психологом своего времени. Его многогранная карьера включала фундаментальные исследования, относящиеся к межкультурной психологии и психологии развития, большей частью в сотрудничестве с его учителем — Львом Семеновичем Выготским, одним из крупнейших психологов двадцатого столетия. Но именно его вклад в нейропсихологию принес ему подлинно международное признание. Повсеместно признанный в качестве отца-основателя нейропсихологии, он изучал мозговые механизмы языка, памяти и, разумеется, управляющих функций. Среди его современников никто не внес больший вклад в понимание сложного отношения между мозгом и познавательной деятельностью, чем Лурия, и он почитался по обе стороны Атлантики.
Родившийся в 1902 году в семье известного еврейского врача, он пережил культурные волнения начала века, бурные годы русской революции, гражданскую войну, сталинские чистки, вторую мировую войну, второй раунд сталинских чисток и, наконец, относительную оттепель. Он был свидетелем того, как имена его ближайших друзей и учителей, Льва Выготского и Николая Бернштейна, были смешаны с грязью, а дело их жизни запрещено государством. В различные моменты своей жизни он был на грани заключения в сталинский ГУЛАГ, но, в отличие от многих других советских интеллектуалов, не был в заключении. Его карьера была причудливым сочетанием интеллектуальной одиссеи, направляемой подлинным, естественным развертыванием научного поиска, и курса на выживание на советском идеологическом минном поле.
Александр Романович Лурия и его жена Лана Пименовна Лурия — оба немного старше 30 лет. (Автор благодарит доктора Елену Московичюте.) |
Будучи родом с самой западной окраины советской империи, из прибалтийского города Риги, я вырос в «европейском» окружении. В отличие от семей моих московских друзей, поколение моих родителей выросло не под советской властью. У меня было некое чувство «европейской» культуры и «европейской» личности. Среди моих профессоров в Московском университете Лурия был одним из немногих отчетливо «европейских», и это была одна из черт, которые влекли меня к нему. Он был многоязычным, одаренным многими талантами «человеком мира», полностью ощущавший себя как дома в западной цивилизации.
Но он был также советским гражданином, привыкшим идти на компромиссы, чтобы выжить. Я подозревал, что в самой глубине его существа таился внутренний страх жестоких физических репрессий. Я знал других людей, подобных ему, — казалось, что скрытый страх оставался с ними навсегда, до самой их смерти, даже если обстоятельства менялись и для него в реальности уже не было оснований. Этот страх «цементировал» советский режим и, я полагаю, любой другой репрессивный режим, вплоть до его распада. Такая двойственность (с одной стороны, внутренняя интеллектуальная свобода, даже высокомерие, а с другой — повседневное приспособление) была довольно распространенным явлением среди советской интеллигенции. Я не осуждал членство Лурии в партии, но я и не уважал это членство, и это было источником постоянной амбивалентности в моем отношении к нему. Я как бы жалел его за это, — довольно странное чувство у студента по отношению к прославленному учителю.
Мои отношения с Александром Романовичем и его женой Ланой Пименовной, известным ученым-онкологом, были почти семейными. Добрые и великодушные люди, они имели привычку вводить своих помощников в свой семейный круг: приглашали их в свою московскую квартиру и на загородную дачу, брали с собой на художественные выставки. Самый младший из непосредственных помощников Лурии, я часто был объектом почти родительского надзора, простиравшегося от нахождения мне хорошего дантиста до напоминания почистить мои туфли. Как это обычно в жизни, мы иногда ссорились по незначительным поводам, но были очень близки.
Теперь, когда я недвусмысленно высказался, что не вступлю в партию, Лурия остановился на середине улицы. С оттенком смирения, но одновременно с окончательностью свершившегося факта он сказал: «Тогда, Коля (мое старое русское прозвище), я ничего не могу сделать для тебя». И все. Это могло быть крахом при другом наборе обстоятельств, но в тот день я чувствовал облегчение. Без ведома Лурии и почти всех остальных я уже решил покинуть Советский Союз. Делая членство в партии предварительным условием продолжения своего покровительства, он освободил меня от обязательства, которое я чувствовал по отношению к нему и которое могло служить препятствием для моего решения. После этого разговора последнее сомнение было устранено, и вопросом стало не «если», а «как».
Решение покинуть страну развивалось постепенно; мои мотивы были сложными. Я жил в условиях репрессивного режима. Но моя карьера на тот момент не встречала затруднений. Государство практиковало молчаливый антисемитизм; было известно, что существуют неписаные квоты в университетах, но тем не менее я учился в лучшем университете страны. Было известно, что в общем евреи не приветствовались в высшем слое советского общества, но я не сталкивался с антисемитизмом, направленным лично на меня. Большинство из моих близких друзей были русскими, и в моем непосредственном социальном окружении вопрос национальности просто не возникал. Я был окружен успешными евреями из поколения моих родителей, — значит, несмотря на негласные ограничения, карьера в Советском Союзе была возможна. Религиозная практика была ограничена и затруднена, но я вырос в нерелигиозной семье и это меня не заботило.
Большинство моих друзей понимало, что мы жили в обществе, которое не было ни свободным, ни изобильным. Несмотря на советскую показуху, существовало национальное ощущение неполноценности и ощущение того, что остальной мир был жизненнее, богаче возможностями. Мы были отрезаны от мира, железный занавес был ощутимой реальностью, и окружающий нас, более широкий мир манил. Я вырос в западной Риге и не боялся этого мира.
Политическая индоктринация начиналась в Советском Союзе практически с роддома. Но моя семья была небольшим очагом пассивного инакомыслия и я очень рано начал получать сильные дозы противоядия против официальной пропаганды. Мой отец был сослан в исправительно-трудовой лагерь, когда мне был один год. В мрачном анекдоте, ходившем в те дни по стране, двое заключенных разговаривают в лагере: «Сколько лет ты получил?» — «Двадцать». — «Что ты сделал?» — «Я поджег колхозную ферму. А что сделал ты?» — «Ничего». — «Какой срок ты получил?» — «Пятнадцать лет». — «Чушь. За ничего дают только десять лет».
Мой отец был приговорен к десяти годам ГУЛАГа в Западной Сибири. Его ссылка было частью того, что я называю «социоцидом» — систематическим уничтожением целых социальных групп: интеллигенции, людей, получивших образование за рубежом, бывшего зажиточного класса. Простая принадлежность к одной из этих групп уже помечала вас как объект для преследования. Мой отец был направлен в трудовой лагерь и в прихожей нашей квартиры моя мать держала два собранных небольших чемодана, один для нее и один для меня. Для «жен врагов народа» существовали свои трудовые лагеря, а для «детей врагов народа» — специальные приюты. Чемоданы стояли наготове во многих квартирах по всей стране. Агенты государства в штатском прибывали в черных машинах без опознавательных знаков («воронках») без предупреждения среди ночи, звонили в дверь и давали жертве 15 минут на сборы — чтобы забрать на 5, 10, 20 лет, или навсегда. Человек должен был быть готов.
Я рос, зная, что мой отец далеко, но не зная, где точно. Адрес на его письмах был просто «почтовый ящик», и ребенком я не переставал спрашивать, почему мой отец выбрал жизнь в ящике, вдалеке. Когда в марте 1953 года объявили о смерти Сталина, траурная музыка из репродукторов звучала по всему городу. Люди на улицах плакали. Моя мать поспешно тащила меня домой: она не могла сдержать радости и боялась выразить ее на людях. Моя мать всегда была политически откровенной, порой до безрассудства. Было опасно доверять даже своим собственным детям: поощрялось на своих родителей доносить — и некоторые делали это. Один из них, мальчик по имени Павлик Морозов, был национальным героем.
В течение нескольких месяцев многие узники ГУЛАГа были освобождены досрочно, в их числе и мой отец. Я вспоминаю, как моя мать упала в объятия худого как скелет незнакомца на железнодорожной платформе в Риге. Мне было шесть лет и я не помнил отца. И только тогда я узнал, что «ящик» был лагерем, и что это означало. Это было мое первое проникновение в истинную природу государства, в котором мы жили. Много лет спустя моя мать вспоминала, что тогда ее напугал мой резкий приступ гнева, когда я закричал: «Так вот что такое на самом деле Советский Союз!»
Вскоре жизнь вошла в нормальное русло. Вырастая, я не имел иллюзий относительно государства, в котором жил, и не был привязан к нему в патриотическом смысле. Более того, в определенном возрасте у меня развилось вполне отчетливое ощущение, что все мое советское существование было достойной сожаления случайностью рождения. Но на повседневном уровне я чувствовал себя вполне комфортно и «вошел в общее русло». Я был принят в Московский университет и был на пути присоединения к академической элите. Но постепенно росло понимание того, что нет будущего в Советском Союзе, так же как нет будущего для Советского Союза.
И теперь я стоял на середине Арбата, зная, что последний источник сомнений устранен. Экзистенциальному решению теперь требовалось исполнение. Попытка покинуть страну требовала замысловатого плана — без гарантии успеха. Чтобы выбраться, я должен быть перехитрить советское государство. Я знал, что моим лобным долям придется тяжело поработать в ближайшие месяцы.
«Рай для трудящихся» был спроектирован как мышеловка: войти в него было легче, чем из него выйти. Советские граждане не могли покидать страну по желанию даже временно. Разрешение выехать за границу в качестве туриста или по служебным обязанностям уже предполагало элитный статус. Семья целиком почти никогда не получала разрешения на совместное путешествие; всегда оставался заложник, чтобы предотвратить дезертирство. Эмиграция была еще более трудной. До середины семидесятых о ней практически ничего не было слышно. Затем, как следствие разрядки и под давлением Конгресса США, была разрешена ограниченная эмиграция евреев, направляющихся в Израиль. Лимитируя эмиграцию таким образом, власти надеялись, что прецедент будет ограничен. В действительности же, выехав из страны, евреи были свободны направляться куда угодно, и многие, включая меня, выбрали Соединенные Штаты. Это породило ироничную ситуацию в истории России: быть евреем стало в каком-то смысле преимуществом. Я был членом этого неожиданно «привилегированного» меньшинства. В этом уникальном сочетании обстоятельств мое еврейство предоставило мне нечто большее, чем стимул, — оно стало средством передвижения для попытки выбраться. Как это часто бывает в жизни, отношение между стремлением и возможностью оказалось несколько кружным.
Предстояло преодолеть множество барьеров. Советское государство было жестоко прагматичным. Чем выше оно оценивало индивидуума, тем труднее ему было получить разрешение покинуть страну Для выпускников элитных университетов шансы приближались к нулю. Как выпускник Московского государственного университета, этого Гарварда Востока, я был ценной собственностью государства. Люди, подобные мне, обычно не получали разрешения на эмиграцию. Рабовладельческая аналогия простиралась далее: даже если разрешение в принципе давалось, государство требовало выкуп, который определялся в зависимости от образовательного уровня человека. Мой выкуп был бы особенно непомерным.
Моя кандидатская диссертация была написана и переплетена; публичная защита была намечена через несколько месяцев. Было ясно, что я не мог подавать документы на выездную визу, все еще находясь в Московском университете. Каждый, подающий документы на получение выездной визы, мгновенно превращался в персону нон грата. Никто не разрешил бы мне защищать диссертацию при таких обстоятельствах. Я был бы немедленно исключен из университета.
Отложить подачу документов на выезд до завершения защиты представлялось логичным. Но, начав планировать свой побег, я понял, что научная степень поставит мои шансы под угрозу. Неохотно я пришел к заключению, что должен каким-то образом саботировать собственную защиту. В терминах работы лобных долей, это был крайний случай подавления порыва к немедленному удовлетворению. Я должен был пожертвовать тем, к чему я стремился несколько лет и что стало бы моим с полной гарантией через несколько месяцев. Но, с другой стороны, отложенное удовлетворение заключалось в возможности выехать из страны. В иерархии целей (установление приоритета целей — другая функция лобных долей) это была высшая цель.
Стратегия эта была не без риска. Отказываясь от получения ученой степени, я просто увеличивал мои шансы на успех, но никоим образом не гарантировал его. Уравнение было слишком смутным для вычисления результата вероятностей с какой бы то ни было степенью точности. В любом случае, оставалась высокая вероятность того, что мне не будет разрешено выехать. При такого рода ситуациях люди на всю жизнь оказывались в подвешенном состоянии. Отказ в их просьбе покинуть страну одновременно означал и отказ в возможности вступить обратно в общее русло советского общества. Их увольняли со службы и они становились пожизненными париями, приговоренными к физической работе на задворках общества. Но именно поэтому ученая степень более не имела значения. Получив отказ на выезд, я буду зарабатывать на жизнь таксистом, — со степенью или без нее.
Кроме того, была и другая причина для отказа от защиты диссертации: оградить моих друзей. Мои профессора будут привлечены к ответственности «за отсутствие политической бдительности», за воспитание будущего «изменника Родины». Как бы странно ни звучал этот жаргон, он действительно употреблялся в официальном политическом дискурсе Советского Союза. Будучи моим учителем, Александр Романович был бы затронут в особенной мере. Этого надо было избежать.
Постепенно в моей голове сформировался план. Я должен каким-нибудь образом уклониться от защиты диссертации. Затем я должен исчезнуть из Московского университета, стараясь, насколько возможно, не привлекать к этому внимания, а также покинуть Москву. Я направлюсь в мой родной город Ригу и найду, по возможности, самую непритязательную работу. Затем, через несколько месяцев или через год, я подам документы на выездную визу. Затем все уже будет зависеть не от меня.
Точное время подачи документов должно было зависеть от неконтролируемых мной факторов. Разрядка набирала силу Генри Киссинджер неоднократно посещал страну. В прессе появлялись намеки на вероятный визит президента Никсона. В этих ситуациях Советы стремились предъявить свое либеральное лицо. Я должен был тщательно спланировать время подачи моих документов, чтобы как можно точнее совпасть с этими событиями. Раздумывая над деталями моего плана, я испытал странное чувство деперсонализации, как будто я разбирался в интриге романа, повествующего о чьей-то чужой жизни. Но это была моя жизнь, и я это сам на свою голову вызвал.
Я старался заметать следы. Не потому, что считал, что в критический момент принятия решения власти не будут знать о моем прошлом. Вы не могли скрыть свои передвижения в Советском Союзе. Куда бы вы не приезжали, вы должны были зарегистрироваться в местной милиции. Внутреннее досье сопровождало каждого советского гражданина, следуя за каждым его перемещением по стране. Но я полагался на безразличие и на фундаментально безмозглую природу советской бюрократии. К 1970-м годам внутри системы осталось очень мало фанатиков. Все решалось по инструкции. Инструкция говорила, что выпускники Московского университета и им подобные являются ценными и им не должен разрешаться выезд. Инструкция также говорила, что дворники, таксисты, продавцы гастрономов несущественны, и им можно разрешить выезд ради внешней поддержки разрядки. Но инструкция ничего не говорила о выпускниках Московского университета, превратившихся в дворников. Моя игра состояла в том, что власти, действуя механически, не будут вникать в мое досье.
В моих расчетах был и другой элемент. Не прибегая к словам, я сообщил властям, что не боюсь их. Добровольно отвергая престиж и возможности моей университетской позиции и приступая к физической работе, я как бы упреждал их. Я самостоятельно принял на себя все то, что они сделали бы мне, если бы я подал заявление на выездную визу, оставаясь в Московском университете. Лишив их средств для ответного удара, я лишил их контроля надо мной. Единственное, что им оставалось, — это посадить меня. Но, не будучи активным диссидентом, я не думал, что это вероятно. Они знали, что чем менее страха я выказывал, тем больше усилий от них потребуется, чтобы запугать меня, заставить отказаться от моего плана. В атмосфере «разрядки» и с их стремлением выглядеть «цивилизованно», они вполне вероятно могли придти к заключению, что не стоило усилий держать меня. Но гарантии не было.
Моим первым побуждением было сесть с Александром Романовичем и раскрыть ему свой план. Но были две веских причины против этого. Хотя я делал все, что в моих силах, чтобы отдалиться от него и таким образом минимизировать любые возможные для него последствия моих действий, я не был уверен в его реакции. Каковы бы ни были его подлинные убеждения, публично он всегда был лояльным, временами — ревностно лояльным, советским гражданином. Было ли это маской, которую осторожность побуждала его не снимать? Действительно ли он верил в то, что говорил? Я подозревал, что на самом деле это было нечто среднее: постоянный сознательный диссонанс между тем, что вы говорили, и тем, что вы чувствовали, было бы слишком тяжело переносить. За многие годы наших близких связей мне ни разу не удалось вызвать Александра Романовича на откровенную политическую дискуссию. Что бы я не пытался ему говорить, его ответ всегда был резкой, почти неистовой «партийной линией». Самое большее, что позволял себе Лурия, раскрывая свое глубоко запрятанное несогласие, было периодическое невнятное ворчание: «Времена сложные, дураков много». То, что вначале было принято им как защитная мимикрия, со временем стало формой «самогипноза».
Ирония в том, что термин «самогипноз» был предложен в 1990 году, наполовину в шутку, не кем иным, как собственной дочерью Лурии Леной за обедом в «Нирване», индийском ресторане с видом на нью-йоркский Центральный парк. Мы говорили о ее родителях, давно умерших, и о других людях их поколения. Как и меня, Лену заинтриговал политический самогипноз как защитный психологический механизм в условиях тирании. Жена Лурии Лана Пименовна была значительно менее подвержена самогипнозу, и на протяжении ряда лет мы с нею много и откровенно разговаривали, о запрещенных предметах.
При такой установке Лурии не было гарантии, что он не сообщит о моих намерениях университетским властям. Согласно правилам, управлявшим системой, именно это и ожидалось от него, и игнорирование правил было бы воспринято как серьезный проступок советского профессора и безупречного члена партии. Будучи информированным о моих планах, университет немедленно избавился бы от меня как от потенциальной обузы. Я бы оказался в невозможном подвешенном состоянии даже до подачи заявления на визу. Это было особенно рискованно. Исключенному из университета по «политической неблагонадежности», мне бы оказалось крайне трудно найти работу — любую работу. В условиях советского государства-мышеловки это было очень опасное состояние. Писаный закон разрешал государству арестовывать и помещать в тюрьму «паразитов» — людей без работы. К этому редко применяемому закону прибегали тогда, когда власти хотели «достать» кого-нибудь — в частности, «политически неблагонадежного» человека, пытающегося покинуть страну. Ради спасения и моего плана, и души моего учителя, я мог только надеяться, что он не сообщит обо мне, но в этом не было гарантии.
И затем была другая, менее эгоистичная причина не раскрываться Александру Романовичу. Попросту говоря, я боялся, что шок от новости о моих планах может вызвать инфаркт прямо на месте. У него было слабое сердце, и внутренний страх перед государством мог привести к эмоциональной реакции, несоразмерной с реальной ситуацией. В любом случае, для Александра Романовича было лучше не знать о моих намерениях. Только немногие знали о них. Все это были доверенные друзья, несмотря на их очень разные убеждения и происхождение.
И я решился прибегнуть к «спасительной лжи». Отмена уже назначенной защиты диссертации была неслыханным делом. Я сочинил историю о неотложной медицинской проблеме в семье и острой необходимости немедленно получить работу. Мой «официальный» план состоял в том, чтобы вернуться в Ригу, получить работу, поддержать мою семью, пока «кризис» не будет позади, а затем вернуться для защиты — через полгода или год, как повезет. Лурия был обеспокоен моей историей, но мощным усилием мне удалось настоять на своем. Мне удалось отделиться от университета, не раскрывая, и тем самым не ставя под угрозу, мои планы.
Я приехал в Ригу и начал искать работу. Это оказалось очень сложно, так как я, очевидно, был сверхквалифицирован для работ, на которые претендовал. В итоге я был принят санитаром в городскую больницу — самая низшая должность. Я был приписан к отделению реанимации. Пациенты — жертвы дорожных аварий, передозировок, ножевых ранений, изнасилований — раскрыли передо мной новую перспективу города, в котором я родился.
Пациенты привозились «скорой помощью» в течение ночи. Я приходил на работу к шести часам утра, и к этому времени некоторые из них были уже мертвы. Определять мертвецов, лежавших на грязных кроватях, и считать их было первым пунктом моего распорядка дня. В среднем их было шесть или семь. Моя обязанность состояла в том, чтобы доставлять трупы в морг. Я переносил их на ручных носилках с моим «партнером» Марией.
Мария была беззубой, постоянно пьяной женщиной, выглядевшей шестидесятипятилетней, хотя ей было около сорока. Ее умение материться приводило в трепет. В те дни я сам не стеснялся в выражениях, однако был посрамлен ее виртуозностью. Приходя утром на работу, она проверяла медицинские автоклавы в поисках спирта, применявшегося для стерилизации медицинских инструментов. Это был ее завтрак. К семи часам утра, когда мы были готовы к переноске трупов, она бывала уже настолько пьяной, что едва могла ходить. Она запиналась, спотыкалась и иногда падала. Тогда мне приходилось иметь дело с двумя трупами, — одним настоящим и одним временным.
Остальные мои обязанности были сравнительно тривиальными: переноска бутылок с лекарствами, протирка полов, перевод пациентов — все это обычные вещи, выполняемые санитарами по всему миру. Это была сюрреальная ситуация. Но после месяцев крайнего умственного напряжения, связанного с принятием критических решений (такую вещь как когнитивное напряжение я испытал тогда впервые в жизни), это было спокойствие, перерыв, подобие стабильности, хотя весьма хрупкой и странной. В течение нескольких следующих месяцев, пока я не подам на визу, не было необходимости принимать критические решения. А если я подам — меня не уволят. Не с этой работы! Я давал отдых моим лобным долям.
В определенный момент я подал документы на выездную визу и несколькими месяцами позже был вызван для получения ответа. Он был благоприятным. Я был свободен выехать. Перед женщиной в форме, которая сообщила мне эту новость, лежало мое дело. Она просмотрела его и воскликнула с изумлением: «Они выпускают вас — с вашей биографией!» Я просто пожал плечами. В ее голосе не было возмущения, просто озадаченность. Это было не ее решение и она не беспокоилась. Внутри системы осталось мало фанатиков. Когда я шел по улице, я снова почувствовал деперсонализацию, как если бы это случилось не со мной, а с кем-то другим, за кем я наблюдаю со стороны.
Я полетел в Москву попрощаться. Как сотни раз до этого, мы сидели вместе за массивным античным письменным столом с медными львиными головами в кабинете Лурии. Прошло два года после нашей прогулки по Старому Арбату. Мы, Александр Романович и я, говорили много — часов шесть, семь или больше. Лана Пименовна подавала чай и временами присоединялась к нам. Лурия не был обижен моей «спасительной» ложью. Он чувствовал облегчение от того, что был освобожден от всего этого дела. В итоге он сказал: «Я не одобряю того, что ты делаешь, но я благодарю тебя за то, как ты это сделал». Подразумевалось, что я никогда не смогу контактировать с ним из-за рубежа, я был теперь персона нон грата. Этому нашему разговору суждено было стать последним. Три года спустя Александр Романович умер.
А я приехал в Соединенные Штаты и начал с самого начала. Интеллектуальная и стилистическая связь, соединяющая ученика с учителем, была прервана, и на моей новой родине я обнаружил, что должен полагаться на самого себя. Это делало жизнь более тяжелой вначале, но в ретроспективе оказалось более удовлетворяющим. Однако преемственность была сохранена благодаря многочисленным и сохраняющимся нитям влияния моего учителя, которые до сих пор пронизывают мою карьеру как очевидными, так и более незаметными путями. Прошло ровно 27 лет после того нелегкого прощания. Мой интерес к лобным долям был заложен Александром Романовичем и остался среди наиболее устойчивых тем моей карьеры. И поэтому эта книга написана в память об Александре Романовиче Лурия — человеке, который повлиял на мою жизнь определяющим образом, — и о сложных временах, когда его карьера кончалась, а моя началась.
НАЗАД | Оглавление | ВПЕРЁД |